Дмитрий Румянцев

* * *
Я — дитя бэби-бума, я помню капустное поле:
помню грядки голов прорастали за партами в школе.
Молчуны и проказники жили бок о бок, дружили,
подрастали, дрались, и девчонки о нас ворожили.

Мы взрослели, учились, любили, страдали, хотели
взрослой жизни, высокой звезды, непростительной цели.
И на школьных площадках свои обсуждали законы
мирабо, казановы, рокфеллеры, наполеоны. 

Мы смотрели кино, обсуждали любимые книги —
зубоскалы, шпана, ротозеи, поэты, расстриги.
И на партах любовные гимны и гнусность писали,
и невидимо в судьбы свои, словно в землю, врастали.

Распадалась страна, как случайные детские дружбы,
мы бродили вином от архангельских сел до Алушты
и врывались во взрослую жизнь, как шампанского пробки,
враждовали, женились в Карелии, Риге, Находке.

Переделать всю эту планету надменно мечтали
и внезапно, того не заметив, мечту оболгали
(в каракумских песках, в алеутских снегах в малахае,
в ИТК или РАН, академики и вертухаи).

Кто-то лег возле Грозного, кто-то уселся в ЛУКОЙЛе,
кто-то пьет, кто-то сел на иглу, кто-то сеет на поле
корнеплоды, пшеницу, ячмень и всё ту же капусту,
кто-то выбился в люди, но только становится грустно

за осколки надежд, для которых взрослели мальчишки,
в старом школьном дворе 
  в долгих спорах под хруст кочерыжки.

 

  * * *
  Двадцатый век закончился, а мой
  короткий век отмерил половину.
  Стоял мороз, а за его спиной
  звезда мигала старому раввину.
   
  Я заблудился в жизни и пришёл
  по северной пустыне в синагогу.
  Седой январь неназванному Богу
  читал Талмуд под шелест белых пчёл.
   
  Был ясный день, и солнца тёплый мёд
  переполнял пространство, словно крынку.
  Народ спешил к автобусам и рынку,
  следил на белом, отдалялся от
   
  межи столетий, что легла двойной
  сплошной чертой промеж автомобилей,
  троллейбусов, такси, трамвайных линий,
  судьбы моей пронзительно-пустой.
   
  Казалось бы, я вдосталь заплатил
  за все грехи — неразделённым чувством,
  существованьем сумрачным и грустным.
  Но на карнизе голубь — шестикрыл.
   
  Он бьёт крылом, и с шелестом опять
  слетает манна под ноги раввину.
  «О Господи, лепи меня, как глину!
  Когда б я ведал, как Тебя позвать!
   
  Но Ты молчишь, как светлые снега.
  Я враг унынья, но предвижу горе.
  Так пусть оно расступится, как море,
  как расступились века берега».




  Скрипачка


  К ней бабочка присела на плечо.
  В её руке — серебряный сачок.
   
  Луг рампы золотит скрипичный лак.
  И вырастает пауза, как злак.
   
  Но снова сатанеет, рвётся звук: 
  в тенётах зала — бабочка, нет — жук, 
   
  где слух следит глазами паука
  за усиком смычка.
   



  Полкану


  Дай лапу мне, когда такая стынь, 
  да из трубы — крапивный, злой дымок.
  В деревне в чащи сумерек — настил, 
  да «ЗИЛ» в грязи стоит без задних ног.
  И на сто вёрст — ни звёзд, ни огонька.
  И радио хрипит, и телек сдох.
  Ночь суеверий. Лезут с чердака
  дух чеснока, сухой чертополох.
  А в животе урчит сиамский кот.
   
  И ты под лавкой, на него рыча,
  глядишь, как мелкий бес и старый чёрт 
  толкуют за стаканом первача
  про жизнь и смерть Ивана Ильича.

   


Священная корова


Деревенское лето в зелёной дрожит чехарде.
— Заколочены ставни Нестряевых. Значит — уедут! — 
земский врач, недоучка, всезнайка, Антон Чехонте
поправляет пенсне близорукого велосипеда:

— Значит, Лида... 
И вертит былинку, и смотрит на лес:
там торчит во все стороны куст, словно сельское лихо,
как бутыль первача из-за пазухи: — Где ты исчез? 
— Тут, того, — обрывает Пахомыч, — сгорела Пеструха.

— Как сгорела? 
— Да вместе с сараем!
— Неужто поджог? 
— Что ж ты думал?
Митрюха, чертяка, опять напаскудил:
ночью к Лиде в окно, да — стихи! Он — поэт, голубок!
Прогнала — нахлестался!
— Да он ли?
— Так видели люди!.. 
Знать, ревнует!

— К кому?
— Аль, не знаешь?
— Да брось ты молоть!.. 
Там в Москве — только свистни!
— Не ты ли до младшей просватан? 
А старш?я: позвал бы к венцу, говорит, так пошла б!
— Ася?
— Ася!
— Ох, б...!
— Эй, смотри, повели Герострата!

За Митрюхой ползёт (как за ветром ползут облака)
полдеревни. А он по-страдальчески брови нахмурил.
И Антон понимает: не хворая печень — тоска! —
это гробит его мировая тоска по культуре...


* * *
                        Не видеть не могу, за всем, что зримо,
                        Отныне без тоски твой вечный свет.

                                        Микеланджело Буонарроти 

  Она не любила, что ночью глаза — грустнее,
  она целовала ветра и морозы в губы
  и предпочитала укусы Гипербореи
  лобзаниям Юга. Она не носила шубы —
   
  лишь тонкие куртки. Была в них ещё изящней,
  чем летом, когда открывались печаль и космос. 
  И грусть в ней была настоящей, густой, всегдашней.
  И в сагах любовных она выбирала комплекс
   
  разлуки, разрывов, надрывов, надсады, горя,
  взамен суррогату уюта — под треск в камине.
  О прошлом она говорила бы, как о воре,
  когда бы оно не дало ей печаль и имя.
   
  Ей — узкие брюки и майка а-ля «Нирвана», 
  ей — Вагнер на плейере и в рюкзаке Соснора.
  И рот в прикасаньи — не роза, не мак, а рана,
  и рифма-Психея, что, кровью идя из горла,
   
  кричала. А я её звал: «мой ребёнок странный».
  В громоздких кроссовках, острижена под мальчишку,
  она говорила про Витте и Магеллана,
  а если читала — давала мне фору в книжку.
   
  Как стих Гёльдерлина, звенела её гитара.
  …Был август, и окна открыты в домах-колодцах.
  Не я, а она уходила путём Икара:
  сгоревшую душу, её притянуло Солнце.
   
  Теперь, на Алтае, по тропам, где мы бродили,
  рассыпаны травы и росы — её стопами.
  Здесь я разжигаю огонь, выпиваю или
  смотрю, как её мотыльки всё летят на пламя.


  Чайка


  Море разбудит меня закричавшею чайкой.
  Кажется мне, что живу, и живу не случайно.
  Выстрел в горах отзовётся раскатисто, гулко.
  Чайка останется горсткой кровавого пуха.
  Бьётся с кровавою тиною пена прибоя.
  Кажется: всё это было. И было со мною.
   
  Всё это было со мной, но давно. Кроме шуток —
  мир наплывает, как волны свинцовые, — жуток.
  Видимо — есть Провиденье. Как цепь привидений, 
  каждые новые волны — чреда повторений.
  Птица над морем трепещет, безумствует, вьётся.
  Выстрел раздастся. И чайка в груди оборвётся.